— Зачем? — не понял Дорожкин.

— Пишут — значит, думают, — объяснил Адольфыч. — А мысль материальна.

Глава 3

Бритва Оккама [199]

— Я вспомнил! — догнал Дорожкина возле городского термометра Угур.

— Что такое? — обернулся тот.

— Я вспомнил! — Турок раскраснелся, изо рта у него вырывался пар. — Привык все делать так, как надо. Никогда ничего не забываю, а тут как назло. Ну как я мог забыть? Не представляю. Я вспомнил. Я же записал, когда ты спросил. Ну конечно, Женя Попова, замечательная девушка. Эх, если бы не мои уже за сорок… Почему я все время о ней забываю? Ты не знаешь?

— Не знаю, — пожал плечами Дорожкин.

Он смотрел на Угура и думал: неужели тот и вправду был опасно болен и Адольфыч действительно спас мастера приготовления божественного напитка? Или то самое расхождение между словами Угура и Адольфыча было верным признаком того, что Адольфычу верить нельзя было ни в чем? И беды турка были сродни бедам Мещерского? Так или иначе, но по всему выходило, что турок теперь сродни тому же Содомскому. Не какому-то там оборотню, по версии Ромашкина, а именно Содомскому. Как сказала о нем Шепелева? Кровосос? Нет, ну во что-то еще можно поверить, в конце концов, есть такие вещи, как самовнушение, как гипноз. Человек может что-то делать в состояние аффекта, делать что-то такое, что потом ему покажется невозможным. Но кровосос… Хотя если возможно перекидывание из одного существа в другое, то почему не может быть тех же кровососов? Интересно, а там, за границей Кузьминского уезда, островка обложки среди царства ее оборотной стороны, есть где-нибудь избушка на курьих ногах? И как она переносит зиму? В крепкие морозы мать Дорожкина заносила кур в дом, спасала от холодов, да все одно те же петухи сколько раз отмораживали гребешки. А в лесу-то как? Если только сделать в днище избушки люк?

— Ты о чем задумался, дорогой? — спросил Угур.

Он был невысокого роста, этот турок, нисколько не походил на кровососа и вызывал у Дорожкина необъяснимую симпатию. Эх, как бы посмотреть на него через очки Дубицкаса, чтобы определиться, сколько на нем этих шлангов, ниток или чего там еще?

— Угур, ты веришь в сказки? — спросил Дорожкин.

— В сказки? — удивился Угур и тут же зашептал, оглядываясь: — Какие сказки, дорогой? Нет сказок! Вокруг смотри. Вот сказки. Трех дедов у меня в шашлычной видел? Мысли читают. Причем читают только втроем. Одного нет — уже бормотать начинают, а втроем и друг с другом молча, и за мной следят. Один раз, каюсь, я хотел чуть-чуть порченное мясо замариновать. Ну что там, думаю? Ведь не тухлое? Чуть задохлось. Я же не враг себе, в свой же живот буду класть. Ну немножко имбиря, немножко перца, лаврового листа, и будет лучше, чем мороженое. Сам половину съем. Так что ты думаешь? Все мои мысли прочитали до последней мыслишки. И выложили все. Сказали, ешь, а то пойдем к Адольфычу с жалобой. Ты представляешь, пришлось съесть.

— Я вот подумал, — Дорожкин прищурился, — если где-то есть в лесу настоящая избушка с настоящей ведьмой — у нас ее зовут Баба-яга. Она, кстати, людей ест, — и если у этой избушки, ну как говорят, есть две больших, две огромных куриных лапы, то как она зимой-то себя чувствует? Может, поджимает как? Там же внутри печка? Прижимает к основанию печки, греет их? Или люк внутри есть и она их втягивает внутрь?

— Ты что? — постучал себя по голове Угур. — Не знаешь про бритву Оккама? Не усложняй! Как она может втягивать в себя ноги? Она что, черепаха? Она почти курица. Тут два пути: или она садится на ноги и греет их, или надевает валенки.

— Это ты усложняешь, Угур, — не согласился Дорожкин. — Валенки — лишняя сущность. Бритва Оккама, дорогой.

Они посмотрели друг на друга одновременно и одновременно засмеялись, хотя Дорожкину отчего-то вовсе не было смешно. Он попрощался с Угуром и отправился к Козловой.

Она была дома и, как ему казалось, постарела с прошлой встречи на несколько лет.

— Кто был после меня? — спросил Дорожкин.

— Маргарита. — Козлова говорила чуть слышно. — Сказала, что вы — дурак.

— Пожалуй, — согласился Дорожкин.

— Адольфыч был, Содомский, — продолжила Козлова. — Ходили тут, как у себя дома. Веревку трогали. Комнату Алены осматривали. Содомский что-то все нюхал, нюхал, нюхал… Вы зачем пришли?

— Научите меня ворожить на поиск, — попросил Дорожкин. — Я много кого ищу. Хотел попросить кого, но вот отсоветовали. Просить — значит под чужую волю ложиться. Значит, самому научиться нужно. Научите?

Козлова отодвинулась на шаг. Долго стояла, смотрела на Дорожкина и головой качала, да так, словно разглядела что-то в нем такое, на что до этой минуты и внимания не обращала.

— Скажите, — Дорожкин сбросил с плеча сумку, расстегнул куртку, повесил ее на торец двери, сел на стул, — как могла ворожить Шепелева на сына, если была уверена, что он мертв? Или чего уж ей было дальше ворожить, если поняла, что он мертв? Вы-то как определяете, что Алена жива?

— Нитка, — прошептала Козлова.

Взяла второй стул, поставила в трех шагах от Дорожкина, села напротив, руки сложила на коленях, но тут же подняла одну и прикоснулась к груди щепотью.

— Нитка. От сердца и неизвестно куда. Тянется, но не слабнет. Как ослабнет, значит, или умерла только что, или на краю пропасти стоит. А как вовсе исчезнет, значит, и отблеска ее уже нет.

— А Шепелева? — спросил Дорожкин.

— Я ее личину на себя не прикладывала, — прошептала Козлова. — Может, она дым нюхает? Пахнет дымом — жива ее кровинушка. Гнилью запахло — мертва. А может, колючка ее в сердце жалит? Или наоборот. Кто ее разберет? Вы бы у нее и спросили.

— Может, и спрошу еще, — вздохнул Дорожкин. — Ладно, нитка или колючка, у каждого свое, а обряд-то какой?

— И обряд у каждого свой, — прошептала Козлова. — Когда узнать что хочешь — спрашивай. Чтобы спросить — зови. Не знаешь, кого звать — зови всякого. Придет страшный — бойся, беги. Придет горький — терпи горечь. Придет сладкий — не подслащивай. А веселый явится — беги пуще, чем от страшного. А уж если вопрос задал — жди ответа, да сам отвечай.

— Понятнее не стало, — хмыкнул Дорожкин. — К Шепелевой, выходит, никто не пришел?

— К ней много кто приходил, — не согласилась Козлова. — Я не видела, конечно, видит только тот, кто спрашивает, может, и по-другому бывает, не знаю. Я не видела. Но нет его. Не встречал его никто. Среди живых нет: откликнулся бы. А среди мертвых, если близко, если, как положено, по земле тенью отхаживает, заметили бы и доложили. А если совсем уж…

— Что значит «совсем уж»? — не понял Дорожкин.

— Совсем, значит, совсем, — шевельнула ладонями Козлова. — Стерся-сгинул. Провалился-закончился. Ни отблеска, ни тени. Такое редко бывает. Или тяжесть такая на человеке, что его камнем на дно тащит, или убит так.

— Как убит? — спросил Дорожкин.

— Так и убит, — ответила Козлова. — Одно дело нитку жизни перерубить, за грань вытолкать, во тьму уронить, а другое — в ничто сплющить. Шепелев очень сильным был, дай срок, и маменьку, и папеньку бы перещеголял. Марфа сказала, чтобы Вовочку ее сплющить, плющилка должна размером с весь Кузьминск быть. Хотя…

— Хотя… — нахмурился Дорожкин.

На секунду, на две замолчала Козлова, а потом словно вынырнула из забытья. Заговорила, глядя куда-то в сторону, словно и не Дорожкину рассказывала, а сама себе:

— Дочка моя, когда вернулась, замуж сходила, да выходила, говорила, что нет ничего хуже мужика-размазни. У каждого внутри стержень есть, но у мужика-размазни он как хлыст, гнется во все стороны. И не в том дело, что телом силен мужик или слаб. Бывает так, что тот, кто в параличе лежит, сильнее того, что двухпудовыми гирями крестится. Все дело в стержне.

— И?.. — недоуменно поднял брови Дорожкин.

— Стержнем надо было убить Шепелева, чтобы он без остатка сгинул, — неожиданно жестко отчеканила Козлова. — И не просто стержнем, но всего себя вложить, пригвоздить, да вслед за пригвожденным шагнуть, чтобы ни волосинки с белым светом гада не вязало. И то…